Неточные совпадения
Поверьте: моего стыда
Вы не узнали б никогда,
Когда б надежду я имела
Хоть редко, хоть в неделю раз
В деревне нашей видеть вас,
Чтоб только слышать ваши речи,
Вам слово молвить, и потом
Всё думать, думать об
одномИ день и ночь
до новой встречи.
Татьяна с ключницей простилась
За воротами. Через день
Уж утром рано вновь явилась
Она в оставленную сень,
И в молчаливом кабинете,
Забыв на время
всё на свете,
Осталась наконец
одна,
И долго плакала она.
Потом за книги принялася.
Сперва ей было не
до них,
Но показался выбор их
Ей странен. Чтенью предалася
Татьяна жадною душой;
И ей открылся мир иной.
Заметив, что Владимир скрылся,
Онегин, скукой вновь гоним,
Близ Ольги в думу погрузился,
Довольный мщением своим.
За ним и Оленька зевала,
Глазами Ленского искала,
И бесконечный котильон
Ее томил, как тяжкий сон.
Но кончен он. Идут за ужин.
Постели стелют; для гостей
Ночлег отводят от сеней
До самой девичьи.
Всем нужен
Покойный сон. Онегин мой
Один уехал спать домой.
Ее очаровательная, особенная, принадлежавшая ей
одной походка была
до того бестрепетно-свободна, что
все ей уступало бы невольно дорогу.
— Вот он вас проведет в присутствие! — сказал Иван Антонович, кивнув головою, и
один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, [Древнеримский поэт Вергилий (70–19 гг.
до н. э.) в поэме Данте Алигьери (1265–1321) «Божественная комедия» через Ад и Чистилище провожает автора
до Рая.] и провел их в комнату присутствия, где стояли
одни только широкие кресла и в них перед столом, за зерцалом [Зерцало — трехгранная пирамида с указами Петра I, стоявшая на столе во
всех присутственных местах.] и двумя толстыми книгами, сидел
один, как солнце, председатель.
Такое мнение, весьма лестное для гостя, составилось о нем в городе, и оно держалось
до тех пор, покамест
одно странное свойство гостя и предприятие, или, как говорят в провинциях, пассаж, о котором читатель скоро узнает, не привело в совершенное недоумение почти
всего города.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах
одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с
одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо
всех прежде проеханных им мест, которые
все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру
до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
Между тем псы заливались
всеми возможными голосами:
один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и
все это, наконец, повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и
все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он
один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти
до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
— Нет, барин, нигде не видно! — После чего Селифан, помахивая кнутом, затянул песню не песню, но что-то такое длинное, чему и конца не было. Туда
все вошло:
все ободрительные и побудительные крики, которыми потчевают лошадей по
всей России от
одного конца
до другого; прилагательные
всех родов без дальнейшего разбора, как что первое попалось на язык. Таким образом дошло
до того, что он начал называть их наконец секретарями.
Но покуда
все оканчивалось
одним обдумыванием; изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом
все это отодвигалось на сторону, бралась наместо того в руки книга и уже не выпускалась
до самого обеда.
На бюре, выложенном перламутною мозаикой, которая местами уже выпала и оставила после себя
одни желтенькие желобки, наполненные клеем, лежало множество всякой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом, лимон,
весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные чернилами, высохшие, как в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще
до нашествия на Москву французов.
Скоро вслед за ними
все угомонилось, и гостиница объялась непробудным сном; только в
одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник
до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую.
— Да будто
один Михеев! А Пробка Степан, плотник, Милушкин, кирпичник, Телятников Максим, сапожник, — ведь
все пошли,
всех продал! — А когда председатель спросил, зачем же они пошли, будучи людьми необходимыми для дому и мастеровыми, Собакевич отвечал, махнувши рукой: — А! так просто, нашла дурь: дай, говорю, продам, да и продал сдуру! — Засим он повесил голову так, как будто сам раскаивался в этом деле, и прибавил: — Вот и седой человек, а
до сих пор не набрался ума.
В
одном месте крутой бок возвышений воздымался выше прочих и
весь от низу
до верху убирался в зелень столпившихся густо дерев.
А уж куды бывает метко
все то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен, а
всё сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а влепливает сразу, как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы, —
одной чертой обрисован ты с ног
до головы!
— Вон запустил как
все! — говорил Костанжогло, указывая пальцем. — Довел мужика
до какой бедности! Когда случился падеж, так уж тут нечего глядеть на свое добро. Тут
все свое продай, да снабди мужика скотиной, чтобы он не оставался и
одного дни без средств производить работу. А ведь теперь и годами не поправишь: и мужик уже изленился, и загулял, и стал пьяница.
Во
всех наших собраниях, начиная от крестьянской мирской сходки
до всяких возможных ученых и прочих комитетов, если в них нет
одной главы, управляющей
всем, присутствует препорядочная путаница.
Когда услышал Чичиков, от слова
до слова,
все дело и увидел, что из-за
одного слова ты произошла такая история, он оторопел. Несколько минут смотрел пристально в глаза Тентетникова и заключил: «Да он просто круглый дурак!»
Я поставлю полные баллы во
всех науках тому, кто ни аза не знает, да ведет себя похвально; а в ком я вижу дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хотя он Солона заткни за пояс!» Так говорил учитель, не любивший насмерть Крылова за то, что он сказал: «По мне, уж лучше пей, да дело разумей», — и всегда рассказывавший с наслаждением в лице и в глазах, как в том училище, где он преподавал прежде, такая была тишина, что слышно было, как муха летит; что ни
один из учеников в течение круглого года не кашлянул и не высморкался в классе и что
до самого звонка нельзя было узнать, был ли кто там или нет.
Я ехал на перекладных из Тифлиса.
Вся поклажа моей тележки состояла из
одного небольшого чемодана, который
до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел.
Итак,
одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил
все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых
до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем.
Казаки
всё это видели, только ни
один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился
до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня.
Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо
всем можно спорить
до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти
все сокровенные мысли друг друга;
одно слово — для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку.
— Я не знаю, как случилось, что мы
до сих пор с вами незнакомы, — прибавила она, — но признайтесь, вы этому
одни виною: вы дичитесь
всех так, что ни на что не похоже. Я надеюсь, что воздух моей гостиной разгонит ваш сплин… Не правда ли?
Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во
все время не заметил ни
одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою — не знаю; что
до меня, то я ничего жальче этого не видывал.
Весь этот вечер
до десяти часов он провел по разным трактирам и клоакам, переходя из
одного в другой. Отыскалась где-то и Катя, которая опять пела другую лакейскую песню, о том, как кто-то, «подлец и тиран...
Было душно, так что было даже нестерпимо сидеть, и
все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от
одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным.
Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а
до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне
всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и жила только
одною его жизнью!
— Лжешь, ничего не будет! Зови людей! Ты знал, что я болен, и раздражить меня хотел,
до бешенства, чтоб я себя выдал, вот твоя цель! Нет, ты фактов подавай! Я
все понял! У тебя фактов нет, у тебя
одни только дрянные, ничтожные догадки, заметовские!.. Ты знал мой характер,
до исступления меня довести хотел, а потом и огорошить вдруг попами да депутатами [Депутаты — здесь: понятые.]… Ты их ждешь? а? Чего ждешь? Где? Подавай!
Он был, по-видимому, тверд и спокоен.
Всем как-то ясно стало, при
одном только взгляде на него, что он действительно знает, в чем дело, и что дошло
до развязки.
Раскольникову показалось, что письмоводитель стал с ним небрежнее и презрительнее после его исповеди, — но странное дело, — ему вдруг стало самому решительно
все равно
до чьего бы то ни было мнения, и перемена эта произошла как-то в
один миг, в
одну минуту.
Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать на
все стороны и, приседая, допятилась
до дверей; но в дверях наскочила задом на
одного видного офицера с открытым свежим лицом и с превосходными густейшими белокурыми бакенами. Это был сам Никодим Фомич, квартальный надзиратель. Луиза Ивановна поспешила присесть чуть не
до полу и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы.
От природы была она характера смешливого, веселого и миролюбивого, но от беспрерывных несчастий и неудач она
до того яростно стала желать и требовать, чтобы
все жили в мире и радости и не смели жить иначе, что самый легкий диссонанс в жизни, самая малейшая неудача стали приводить ее тотчас же чуть не в исступление, и она в
один миг, после самых ярких надежд и фантазий, начинала клясть судьбу, рвать и метать
все, что ни попадало под руку, и колотиться головой об стену.
Наполеонами и так далее,
все до единого были преступниками, уже тем
одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и, уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь.
Раскольников
до того устал за
все это время, за
весь этот месяц, что уже не мог разрешать теперь подобных вопросов иначе как только
одним решением: «Тогда я убью его», — подумал он в холодном отчаянии.
— А я именно хотел тебе прибавить, да ты перебил, что ты это очень хорошо давеча рассудил, чтобы тайны и секреты эти не узнавать. Оставь
до времени, не беспокойся.
Все в свое время узнаешь, именно тогда, когда надо будет. Вчера мне
один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет.
Мебель соответствовала помещению: было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг; уже по тому
одному, как они были запылены, видно было, что
до них давно уже не касалась ничья рука; и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть не
всю стену и половину ширины
всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь в лохмотьях, и служившая постелью Раскольникову.
Впоследствии, когда он припоминал это время и
все, что случилось с ним в эти дни, минуту за минутой, пункт за пунктом, черту за чертой, его
до суеверия поражало всегда
одно обстоятельство, хотя, в сущности, и не очень необычайное, но которое постоянно казалось ему потом как бы каким-то предопределением судьбы его.
У них не человечество, развившись историческим, живым путем
до конца, само собою обратится, наконец, в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит
все человечество и в
один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути!
Он помнил
до последних подробностей
все вчерашнее и понимал, что с ним совершилось что-то необыденное, что он принял в себя
одно, доселе совсем неизвестное ему впечатление и непохожее на
все прежние.
Рассчитывая, что Авдотья Романовна, в сущности, ведь нищая (ах, извините, я не то хотел… но ведь не
все ли равно, если выражается то же понятие?),
одним словом, живет трудами рук своих, что у ней на содержании и мать и вы (ах, черт, опять морщитесь…), я и решился предложить ей
все мои деньги (тысяч
до тридцати я мог и тогда осуществить) с тем, чтоб она бежала со мной хоть сюда, в Петербург.
— Эх, батюшка! Слова да слова
одни! Простить! Вот он пришел бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нем
одна,
вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы
до рассвета в воде полоскалась, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветет, и штопать бы села, — вот моя и ночь!.. Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила!
Тут у нас случилась
одна девушка, Параша, черноокая Параша, которую только что привезли из другой деревни, сенная девушка, и которую я еще никогда не видывал, — хорошенькая очень, но глупа
до невероятности: в слезы, подняла вой на
весь двор, и вышел скандал.
Это ночное мытье производилось самою Катериной Ивановной, собственноручно, по крайней мере два раза в неделю, а иногда и чаще, ибо дошли
до того, что переменного белья уже совсем почти не было, и было у каждого члена семейства по
одному только экземпляру, а Катерина Ивановна не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить себя по ночам и не по силам, когда
все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье на протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме.
Но ничего подобного не было: он видел только
одни канцелярские, мелко-озабоченные лица, потом еще каких-то людей, и никому-то не было
до него никакой надобности: хоть иди он сейчас же на
все четыре стороны.
Одним словом, у меня
все равносильное право имеют, и — vive la guerre éternélle, [да здравствует вековечная война (фр.).] —
до Нового Иерусалима, разумеется!
Любопытно бы разъяснить еще
одно обстоятельство:
до какой степени они обе были откровенны друг с дружкой в тот день и в ту ночь и во
все последующее время?
Это была клетушка
до того маленькая, что даже почти не под рост Свидригайлову, в
одно окно; постель очень грязная, простой крашеный стол и стул занимали почти
все пространство.
«Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как
один приговоренный к смерти, за час
до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства,
всю жизнь, тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать!
— Вот тут, через три дома, — хлопотал он, — дом Козеля, немца, богатого… Он теперь, верно, пьяный, домой пробирался. Я его знаю… Он пьяница… Там у него семейство, жена, дети, дочь
одна есть. Пока еще в больницу тащить, а тут, верно, в доме же доктор есть! Я заплачу, заплачу!.. Все-таки уход будет свой, помогут сейчас, а то он умрет
до больницы-то…